Интервью Оскара Рабина — То, что я говорю, ни в одном художественном журнале не напечатают

  В начале 2018 года корреспондент Дискурса встретилась в Париже с художником Оскаром Рабиным, участиком Лианозовской группы, одним из лидеров советского неофициального искусства и организатором легендарной «Бульдозерной выставки». Они поговорили о творчестве и идентичности художника, о бессмертии и смысле жизни, о современном искусстве и о том, почему оно вытесняет классическое из музеев и галерей. 7 ноября 2018 года Рабин скончался во Флоренции. Публикуем это интервью посмертно, с незначительными сокращениями.

В назначенный час поднимаюсь по старинной лестнице одного из домов в самом центре Парижа и сталкиваюсь у дверей квартиры с двумя представительными мужчинами. Как выясняется позднее, оба — коллекционеры и олигархи. Хозяйка провожает меня в мастерскую в несколько этажей, снизу доверху заполненную картинами. В самом центре стоит новая незаконченная работа Рабина. Переговорам и многомиллионным сделкам здесь отведен лишь маленький столик у самого входа. Несмотря на престижное место и известность художника, обстановка очень скромная. В такой атмосфере сразу чувствуешь себя уютно, и хочется вести длинные разговоры об искусстве.

— Оскар Яковлевич, вы здесь и пишете картины, и это же ваша галерея?

— Да, это моя мастерская и галерея. Я ни с одной галереей никогда не сотрудничал, были только временные выставки. Бывают кролики, которые живут в клетке, их кормят, но используют в своих целях, а бывает свободный заяц. Конечно, его и лиса может задрать и съесть, и с голоду может сдохнуть, но он такой дикой жизнью живет. Я как раз такой свободный заяц.

Притом заяц я не по своему желанию, не потому что я так принципиально был настроен. Просто в СССР не было возможности сотрудничать с галереями и музеями. А когда я попал в Париж, я не против был работать в какой-то галерейке: я слышал, что это хорошо, они какое-то имя дают, помогают и жить, и так далее. Но когда я был не против, мне не предлагали, а когда у меня все стало лучше, я стал независим от продажи, и зачем мне кто-то лишний, кто будет говорить, что ему нравится, что не нравится, это можно продать, а это нельзя.

В моей прежней жизни мы могли показывать [свои работы] только в подполье. В «Лианозово», где можно было посмотреть картины, мы продавали по-черному, официально не могли. Из русских те, кто мог купить, к нам и близко не подходили — боялись за карьеру, существование и так далее, а поклонники — у них гроши были такие же, как у нас. Но потом стало посвободнее, появились иностранцы. Они покупали работы, по их меркам, буквально за копейки. А когда я уже приехал во Францию, то с самого начала жил за счет того, что старые покупатели хотели купить еще… Эти приносило деньги в первое время, хоть и небольшие, но достаточные, чтобы купить жареную курицу и рюмку водки.

— На родине вы известны как основатель художественной группы «Лианозово». Какая идея объединяла тогда независимых художников?

— При Сталине даже импрессионисты были запрещены, и до последнего времени — Малевич и Кандинский. Так что идея «Лианозово» только одна: поскольку мы были в мире искусства, то для нас самым главным было найти в этом мире самих себя, разобраться, кто ты такой, что ты любишь и что тебе нравится. Некоторых привлекали разные направления в западном искусстве. Кто-то увлекался абстракцией, считая, что время предметного искусства исчерпано, и теперь уже можно говорить только абстрактным языком, и на это повлияли в первую очередь полеты в космос: будто бы если какие-то собаки полетели в космос, это как-то связано с абстрактными произведениями искусства.

Картина Оскара Рабина в мастерской художника, 2018. Фото: Елизавета Чеботарева

 

— Какое направление в искусстве сейчас вас притягивает? Какие идеи увлекают?

— Я не могу сказать, что увлекся какими-то конкретными проблемами и идеями. Самой главной моей идеей было высказать то, что мне как художнику необходимо высказать. Я очень быстро понял, что абстрактным способом с отсутствием сюжета, отсутствием быта я ничего сказать не могу. И передать чувства свои не могу, да и нет у меня чувств по отношению к просто декоративному распределению пятен и линий. Я понимаю, что этими пятнами и линиями тоже можно передавать свои чувства, но у меня это не получается. Мне нравится само мясо живописное. И знаете, мне много времени надо было, чтобы понять: меня волнует, собственно, то, что меня окружает и то, что я пережил.

У меня были друзья-художники, которые думали, что они могли работать в любом стиле. У меня был период, когда я мог заработать только разгрузкой вагонов на железной дороге, потому что не мог рисовать ничего в другом стиле. А чтобы заработать деньги, нужно было работать в определенной манере. По этой же причине меня не принимали в Союз художников: по их меркам я не дотягивал даже до серого среднего уровня. У меня не получалось в чужом стиле. То, что я пережил, что я люблю, что я сам делаю — это единственное, что у меня получалось. И это до сих пор так.

Другое дело, что сейчас мне не приходится уже работать в других стилях, я могу позволить себе рисовать, как я хочу. Но это ведь счастье, которое пришло в конце жизни, а до этого надо было зарабатывать любым путем, но только не тем, который я считаю единственно возможным для меня.

Бывает, что любовь на всю жизнь одна, а бывают сотни любовей, как у Дон Жуана. Мне судьба предопределила такую односторонность. Так и в жизни — с женой мы почти до 60 лет прожили вопреки всем проблемам. Через несколько лет судьба послала мне вторую жену, с которой у нас замечательно все, на мой взгляд. Кроме моих лет, с которыми ничего не сделаешь.

— Многие называют вас не только советским, но и французским художником. Насколько французская живопись вам близка? Есть ли французский дух в ваших картинах?

— Когда я переехал в Париж, я лишился огромного количества сюжетов, которые были еще не реализованы. Для меня главной проблемой было понять страну, в которой я оказался. Прошло лет семь, пока я понял, что страну и не надо понимать.

В общем-то, я в 50 лет приехал уже сложившийся как художник, со своим мировоззрением, поэтому передо мной не стояло проблемы меняться принципиально, хотя мне говорили, что мой стиль не подходит для запада. 

Была одна такая дама, которая жила в эмиграции и хорошо знала все русское, графиня Шаховская. Она моему приятелю, когда он спросил, можно ли тут как-то прожить, сохранив себя, не растворившись во всем западном, ответила: «Знаете, можно, но только по-человечески я вам не советую. Потому что тогда вы обречены, никому вы не нужны в таком виде будете и ничего не добьетесь». 

Уже тогда многие понимали силу этого влияния, этой культуры и искусства, другой обстановки и социальной жизни. Эта свобода, как оказалось, имеет много значений. Без свободы невозможно, а со свободой, оказывается, тоже невозможно. Не все всегда могут сориентироваться, справиться с ощущением свободы и воспользоваться ей.

— Что касается России, влияет ли современная российская действительность на сюжеты ваших картин?

— Я помню СССР, современную Россию я почти не знаю, это совсем другое государство. Половина сюжетов моих картин — об СССР, той родине, которую я знаю, которую я с детства любил и не любил, она так и останется со мной до конца. Я бывал в России с десяток раз, после смерти моей первой жены был однажды на выставке в Петербурге. Новую Россию я не знаю, меня не было, когда она возникла. Мне отвратительна советская власть с ее жестокостью, абсурдностью, бесчеловечностью. Но тем не менее, я сам вырос там, и выстоял в этом. Ведь в то же время жили замечательные люди, такие как Шостакович, как Прокофьев, который вернулся потом в Россию. Солженицын там появился и много других замечательных писателей и поэтов. Так что я не могу сказать, что там было только плохое, несмотря на глупость, жестокость этой диктатуры. Что-то это давало. Я считаю, что мне это дало силы перенести искус западного мира.

— Вы считаете себя русским человеком, российским художником?

— Когда мне выдавали паспорт, сказали, что евреи им не нужны, так что давайте по матери, а мать латышка. Мой отец родился Рабиновичем, а не Рабиным. Видел документ (он у меня не сохранился), где отец был записан как Робен, почти как Робин Гуд. Большую часть жизни я прожил в России. Там я воспитался, и сложился как человек. Мое мировоззрение, мой мир и, собственно, сюжеты моих картин — все зависит от России, а не от Франции. Я приехал уже готовенький, что, кстати говоря, было благом для меня, потому что я избежал заманчивого соблазна заняться современным искусством, экспериментированием. Иногда мне тоже хотелось, но я не дошел в этом плане до концептуальных идей, на это меня не хватило. Хотя у меня есть картина, на которую приклеены настоящие ботинки.

— За углом находится Центр Помпиду. Сложно устоять против искушения спросить, как вы относитесь к современному искусству?

— Недавно во время съемки документального фильма, [приуроченного к российско-французской выставке «Коллекция! Уникальный дар музею»] в Центре Помпиду расспрашивали художников на тему свободы. Мне это даже кажется ироничным. Очень странно, что спрашивают об этом в заведении, где свобода всячески игнорируется, где признается только современное, очень узкое направление в искусстве.

Есть очень много полезных вещей, без которых мы уже не можем жить, и при этом мы тратим много времени на какую-то ерунду. Например, нельзя заменить автомобили, которыми запружены все улицы, прекрасными животными — лошадьми. В автомобиялх совмещается добро и зло: они и отравляют жизнь, и нельзя без них уже больше. Как и компьютер, который загружает наши мозги разной ерундой, а в то же время без него уже тоже невозможно жить. Это минусы и плюсы нашей жизни.

И современное искусство началось с отрицания всего, что было создано человечеством до него, когда человечество включало в область искусства в широком смысле то положительное, что было в жизни, и проблемы решались в плюсовом значении, а живопись служила украшению и эстетическому удовлетворению. На архитектурные постройки, которым много сотен лет, мы смотрим и удивляемся, да и живописью, которая сохранилась, тоже восхищаемся. Все это со знаком «плюс». Даже ужасы, которые они изображали, — например, Босх, который изображал ад, — все равно не вызывали отвращения. Их намерением было не сделать вам неприятно, а показать с какой-то привлекательной и интересной стороны то, что с минусом, а минусов в жизни очень много. Жизнь вся состоит из минусов. 

Искусство изображало тысячелетиями только плюсовую сторону. Общество требовало этого, жить и так было несладко, наверное, и надо было как-то украсить, разнообразить свою жизнь, чтобы было легче. Придумывали красивую одежду, не обязательно удобную, а не как потом в ХХ веке начали: удобная — это главное преимущество, а красивая или нет, плевать уже. Нет, думали раньше, пусть будет неудобная, но красивая. И эти замки все, которые строились, были не очень удобны для жилья. А ХХ век — такой «демократический». Тут всё сыграло роль, в том числе квадрат Малевича, написанный ради удобства, не искусства, ведь что квадрат мог внести нового? Тогда как раз была потребность обеспечить миллионы самым обыкновенным жильем, ведь дворцы на всех не настроишь. Надо сделать быстрее и дешевле, это подобие инкубатора, его удобно строить для размножения человека и продолжения его физического существования. Неважно, что Малевич объяснял это не так, важен результат: они же проектировали формы рабочих костюмов, какие-то простейшие вещи типа табуреток для заводов. Эта потребность была и социальная, и политическая. Кстати, было шесть картин с черным квадратом на западе до Малевича, он знал об этом. Он не мог до конца обосновать и сам не вполне понимал, что делает, а его предшественники вообще никак не могли обосновать, поэтому их имен никто не знает.

С этой точки зрения в последнее время рассматривалось искусство: приоритет техники, науки. Все, что было возможно в искусстве в последнее время (в частности, дизайн, который в XX веке достиг больших успехов), — все было поставлено на службу науке и технике. Без дизайна не могла существовать никакая современная техника, это исключено.

В архитектуре сыграла роль первая насущная потребность для бедных. Еще Корбюзье придумывал целые города для бедных. Коллективное дешевле. Только не учитывалось, что каждый человек индивидуален. Каждый, как листик на дереве, отличается от другого, хотя мы и похожи — в том смысле, что у нас две руки, две ноги. Но все-таки мы неодинаковые, и срок жизни, и судьба предписана нам неодинаковая.

— Почему так получилось, что пришлось отменить все критерии старого искусства, которые тысячелетия создавались со знаком «плюс», чтобы создавать новое искусство со знаком «минус»?

— Потому что все «плюсовое» уже было сказано. Раньше никто не писал картины с целью, чтобы вам противно было на них смотреть, чтобы они плохо пахли, чтобы вам не хотелось их иметь, видеть. Современное искусство все это приняло на вооружение. Вплоть до того, что в Центе Помпиду была такая инсталляция — комната, в которой было очень холодно, чтобы мы могли зайти туда на несколько секунд и испытать, что такое мороз. Конечно, мы его не испытывали. Мы испытывали какой-то легкий ожог, не вредный, потому что мы тут же выходили. И была еще какая-то комната, где стояли станки и был отвратительный запах, все в дыму. Это то «новое», что и осталось в искусстве, когда отменили все критерии, мастерство, индивидуальность. Потому что индивидуальность — аристократическое понятие. Индивидуальность — это Бах, это Бетховен, это Рембрандт и т. д.

Естественно, для демократии в широком смысле это не подходит. Не могут тысячи и миллионы иметь одинаковые данные Баха. Значит, это надо просто отменить. Взяли и отменили. Но когда все поотменяли, осталось, собственно, одно — новое, со знаком «минус». Это довольно широкое поле. В ХХ веке его разрабатывали и сейчас еще продолжают. 

Даже слова выкинули из лексикона — «прекрасное», «красивое» — все это уже ругательства. Это не комплимент художнику. Надо, чтобы «концептуально», как угодно, только не красиво, не декоративно, Боже упаси, не чтобы украшало жизнь.

Наука исследует все стороны жизни, но надо ли заниматься этим в искусстве, я не знаю. Надо пытаться сделать свою жизнь более приятной, украсить ее, чтобы было приятно возвращаться домой, чтобы еда была красивая, вкусная, чтобы одежда была не только удобная, но и красивая. Надо совместить и то, и то, потому что в жизни мы сталкиваемся и с тем, и с тем, и в любую секунду нас ждет или «плюс» или «минус». Не говоря уже о том, что все кончается, скорее всего «минусом», смертью. Поскольку самое худшее, что нет и не будет ответа [на главный вопрос:] что это, зачем это, почему все это, для чего вообще все, для чего мы родились? Потому что перед нами уже сейчас открываются какие-то невероятные бездны космоса. И пока не будет ответа на все эти вопросы, бесполезны все эти разговоры о бессмертии. Бессмертие, оно ведь тоже — бесконечность. Прожить на 10 лет дольше — это еще не бессмертие. Это просто лучше условия существования, лучшие лекарства. Люди учатся заменять в нас, как в машине, разные детали. Если научатся что-то заменять, жизнь продлят. Но не до бесконечности же. А, главное, еще стоит вопрос: ну и что дальше-то? А надо ли продлять? Надо детей рожать меньше, иначе где жить? Не хватит ни ресурсов, ничего. Что, человеку размножаться тогда не надо, если он будет жить 200 или 300 лет? Получается какая-то глупость, какой-то абсурд. Лучше не лезть в эту историю.
 

Оскар Рабин в своей мастерской в Париже, 2018. Фото: Елизавета Чеботарева
Оскар Рабин в своей мастерской в Париже, 2018.
Фото: Елизавета Чеботарева

 

— Значит ли это, что вы относитесь отрицательно к современному искусству?

— Я к современному искусству отрицательно не отношусь. Много нового изобрели, много новых материалов, которые можно использовать в строительстве и в любой технологии, даже в нашей, живописной. И это хорошо, это расширяет возможности. Правда, в музыке создать такие гениальные произведения, как в классическое время, уже не могут. Все эти электронные инструменты, они не дотягивают все-таки до пианино, до рояля, до скрипки, до виолончели, до флейты. Пока не получается. Может быть, и получится, загадывать трудно.

Сейчас начинает чувствоваться усталость, что уже объелись современным, какое-то охлаждение. В архитектуре, например, в массовой, стали делать более уютные дома, в которых больше хочется жить, чем в тех клетках, которые рисовал Корбюзье в 50-40-х годах. Чувствуются какие-то перемены, и рано или поздно придет конец, как всему приходит.

Когда жили в Советском союзе, мы абсолютно точно верили и знали, что при нашей жизни эта власть не кончится, что это настолько сильная держава, все так налажено, что конца и краю этому не видно. Конец будет, конечно, но когда-то не при нас. Но вот при нашей жизни это случилось. Даже мне иногда кажется, что я сам доживу, хотя сейчас мне трудно сказать, когда сменится… мода что ли, не знаю, как это называть. Уже даже не мода, а привычка, потребность. Хотя это не значит, что кого-то надо как Маяковский говорил, сбросить с корабля современности. Нет, никого не надо.

Кстати, дворцы, которые строят себе современные состоятельные люди по всему миру, сами по себе даже интересные, потому что они их как раз делали вопреки [тенденции], каждый — индивидуально, один не похож на другой. И в каждом цивилизованном государстве эти дворцы наполнены одним и тем же. Глобализация все равно сохранит индивидуальность, разнообразие, и отличия сообразит, потому что она существует, никуда от этого не денешься. Есть ли решение вопроса, что делать? Наверное, есть при желании. Но пока ни желания нет, ни власть не сменилась. Все-таки, власть сейчас в руках у поклонников современного искусства, в их руках все музеи, все ведущие галереи, журналы. Искусствоведы более-менее значительные — они все, конечно, служат власти, то есть тем, кто у власти сегодня. И я не хочу сказать, что только из-за денег, кто-то и искренне служит этому. Сколько это продлится — трудно сказать.

— Как, на ваш взгляд, это можно изменить?

— Можно изменить при желании. Вот этот Центр Помпиду — это даже не музей современного искусства, музей есть на [площади] Трокадеро. Это настоящий центр: тут есть обучение, и с детьми работают, и концерты проводят, и лекции читают. Но почему бы не отвести треть этого громадного здания на такие эксперименты и не изучать в оставшейся части старое искусство? А [современное] отнести в Лувр, у них есть лекции обо всем. Почему не изучать то, что человечество создало со знаком «плюс»? Молодежь-то растет и всего этого не знает. Почему две третьих, предположим, этих помещений не отвести под изучение [старого искусства], а тем, кто хочет — [дать возможность] самому рисовать. Нет, это все вчерашний день, не стоит на это обращать внимания, только современное искусство!

Пока, наверное, не пришло время, но все-таки я знаю людей, которые хотят, которые пишут, говорят от этом… Никакая публика это поддержать не может, потому что она приходит уже на готовое — что дадут, то и едят. Нравится-не нравятся — едят, корчатся, морщатся, где могут — улизнут, где не могут — пойдут. На выставках художников второй половины XX века бывает очень мало людей. И очереди на таких художников, как Малевич, никогда не стоят, а на классических, как Моне, например, стоят всегда. Люди голосуют [ногами].

Как искусствоведа Катю Деготь в интервью спросили: «Ну а как же, существует еще много художников, много галерей, где выставляют живопись, которую вы не считаете современной. Вы считаете, что это устарело, ни в какие Помпиду это нельзя помещать. А тем не менее, люди ходят, люди покупают, людям это надо. Значит, на людей наплевать, получается?» Она ответила: «Нет, но вы же не удивляетесь, что сувениры тоже продают и покупают». Вот так она откровенно и сказала, приравняла искусство к сувенирам. Понимаете, если кто-то вслух ей громко скажет, что он против, то он будет объявлен вне закона, и все. С ним перестанут здороваться. Значит, ты идиот, ты не интеллектуал, бездарность, ну что поделать, только достойные понимают. 

Это постоянный интеллектуальный шантаж и попытка закрыть рот всем. То, что я говорю, ни в одном художественном журнале не смогут напечатать. Если художники не придерживаются этой стилистики, то они уровнем ниже. Другое искусство можно выставить в маленьких галереях, мэриях каких-то, но оно не имеет права на признание и на историю.

И, конечно, конец этому придет, вы уж точно доживете. И я еще надеюсь дожить, потому что признаки есть, люди не могут одно и то же долго исповедовать. Сейчас многие говорят, что заметен возврат к чему-то традиционному. Это не значит делать копии, это значит делать что-то по-своему, проявлять свою уникальность. И это очень хорошо. Когда воробушек проявляет свою воробьиность, это лучше, чем слон, который подделывается. А здесь и сейчас в искусстве происходит повторение, разработка идей, которые были высказаны в начале ХХ века. Малевич уже был лет сто назад, а после этого была только детальная, мелкая работка, и на этом построены все открытия ХХ века, которые принесли, конечно, свою пользу, потому что они необходимы были для науки и техники. Они были необходимы в жизни, потому что все наши предметы в быту не могли проектироваться так, как они проектировались во дворцах у Ивана Грозного. Они проектируются с расчетом на массы, на миллионы потребителей. Так проще, конечно, но цели делать это красиво и художественно нет.

— Можете ли вы назвать имена современных художников, которые, на ваш взгляд, делают это новое искусство?

— Кто это будет, я не знаю пока, но уверен, что кто-то где-то уже это делает. Когда мы начинали, никому тоже не было нужно то, что мы там делали в каком-то бараке или подвале. В 50-е это, наоборот, преследовалось и презиралось, с этим не хотели люди иметь дело, официально это было вроде фарцовки. И сейчас уже кто-то такое что-то делает. Хорошо, когда государство огромные права имеет в жизни, олигархи есть, но кто бы помог выставки сделать — таких единицы. Да и то это не очень серьезно, большинство смотрит с расчетом: как бы это потом подорожало, а подорожает или нет — кто же знает, скорее нет.

Нам [Лианозовской группе] повезло, притом во всем. Умер диктатор. В мире в ХХ веке вообще было много диктаторов, такое поветрие было, и войны устроили кошмарные, загубили десятки миллионов людей… И постепенно это поветрие сходило на нет, сейчас как карикатура, как напоминание осталась только Северная Корея. Сейчас вместо прессинга власти есть огромный прессинг современного искусства. Это все-таки не диктатура, но оно перешло этот предел, оно стало подавлять новое, как когда-то в классическом искусстве разные стили, вырождались, переставали быть нужными. Академики тоже ведь не всегда были костными, когда-то академия была очень прогрессивной, это был шаг вперед. Ну а выродилось все в то, что они притесняли любых, кто пытался по-другому что-то сказать, по-другому мыслить. И все эти квадраты были совершенно необходимы, но это давно перешло уже в какой-то балаган. Сейчас это не искусство, ту же перформацию невозможно назвать изобразительным искусством. Это относится к философии, к чему угодно, но только не к изобразительному искусству. Насколько это надо в будущем? Не знаю, существует же клоунада, например. Но это все заменяет картины, живопись, во многих галереях сейчас идут перформансы. Еще живопись заменяет машинная живопись — фотография. Фотография — это тоже искусство, никто не спорит, но дело в том, что устраивают эти выставки там, где раньше была живопись, которая исчезла.

Хочется думать, что точки над «i» еще не поставлены, что ручные поделки, ручной труд, то, что они называют artisana, — это ценность. 

Еще недавно мы приветствовали то, что делали машины и замирали в восторге от нейлона, а сейчас ценим то, что сделано вручную. 

Не надо порох или топор выдумывать. Оно уже было, использовать это можно, если ты можешь это применить по-новому, если этим ты рассказываешь, что ты такое, кто ты такой, что другого такого не было никогда и не будет. Иначе ты не выполняешь предназначенную тебе задачу. Да, пользоваться можно всем чем угодно, придет время — отроют все, что надо открыть. Себя открой! А себя почему-то взяли и отбросили к черту. Демократическое надо, серое. Большинство людей должны быть похожи друг на друга, у всех такие шкафчики, у всех такие холодильники, у всех такие джинсы.

— Какие планы у вас на будущее?

— Мне исполнилось 90 лет. Почему-то людям свойственно радоваться, когда исполнилась какая-то дата. В планах несколько выставок за границей, не обо всем пока могу говорить.


После беседы с Оскаром Яковлевичем выхожу на парижскую улицу, темной громадой на площади, опустевшей после дождя, стоит Центр Помпиду в кольце уютных парижских домов. Зябко, хочется побыстрее свернуть с площади и затеряться в переулках. Конечно, в тот вечер верилось, что Оскар Яковлевич, как Симеон, непременно успеет стать свидетелем зарождения новой волны современного искусства. 

Ушел из жизни Оскар Яковлевич 7 ноября 2018 года во Флоренции, куда он приехал на открытие выставки, и хочется думать, что этот уникальный город, колыбель Ренессанса, не случайно стал последним приютом художника.

Оригинал: Дискурс

Print Friendly, PDF & Email

Респект и уважуха

Добавить комментарий